Я родилась 10 января 1926 года в Москве у молодых революционно настроенных родителей. Отец – член партии большевиков с 1920 года, участник Бакинского подполья. Мать – комсомолка в красной косынке. В доме была атмосфера глубокой веры в идеалы революции, аскетизма, жертвы во имя своего идеала. Будучи заместителем директора Теплотехнического института, отец получал партмаксимум, т.е. вчетверо меньше, чем на его месте получал бы беспартийный. Я ребенком не слышала никакой дубовой партийной фразеологии, но партия, какой я ее чувствовала тогда, впрямь казалась мне честью и совестью своей эпохи. Так я и в школе чувствовала - может быть, под влиянием микроклимата семьи.
И вдруг – тридцать седьмой год. Половина, если не три четверти родителей моих знакомых детей были арестованы. Мама просила меня звать домой тех, у кого арестовали родителей, быть к ним особенно внимательной. Во-первых, говорила она мне, - бывают ошибки, а во-вторых, представляешь, как это страшно – жить, зная, что твои родители враги. Я только много лет спустя оценила эти слова. Да еще узнала, что отец два месяца спал, не раздеваясь, и прощался с нами не только на ночь.
В 14 лет (40-й год) я задумалась о многих несоответствиях идеологии и жизни. Из кризиса меня вывела книга Бруно Ясенского «Человек меняет кожу». Она убедила меня в том, что сам по себе энтузиазм и вера в идеалы, формирующие новые отношения людей и новую атмосферу, и есть главное, и это важнее всех материальных результатов. Я поняла, что само горение души важнее всего, что из этого горения получается. И я как бы присягнула внутренне на верность этому огню. Но через какое-то время я узнала, что Бруно Ясенский сам арестован и объявлен врагом народа…
Дальше – война. Она смыла все вопросы. Эвакуация в Новосибирск. Невероятная ностальгия по Москве в первый год. Невероятное напряжение всех подростковых сил (мне 15-16 лет). Но я до сих пор благодарна 50-й школе Новосибирска, в которой я проучилась в 9-м и 10-м классах. Это была хорошая школа с хорошими учителями. В Новосибирске у меня были первые литературные успехи, пожалуй, более громкие, чем когда-либо потом. Я была редактором школьной стенгазеты и произвела некоторую революцию в этом деле. Выходила газета на семи листах ватмана, занимала весь коридор, и вся наша школа и множество ребят из других школ ломились, чтобы ее прочитать. Но жить было тяжело, мучительный быт. Грань голода. Летом изнурительные работы в совхозе (это называлось трудфронтом)...
В сорок третьем году вернулась в Москву поступать в институт. Поступила на филфак МГУ. Долго сомневалась, имею ли я право заниматься литературой сейчас, когда страна в таком напряжении. Первый год университета дал отрицательный ответ на этот вопрос. То, чем там занимались, показалось мне пустым, суетой. И это тогда, когда гибли люди на фронте... И хотя любила я по-настоящему только литературу, была чистым гуманитарием, я сильно подумывала о том, чтобы сбежать в физику, в инженерию – быть полезной попросту, ощутимо. Только лекции Л.Е.Пинского примирили меня с филфаком. Я почувствовала, что мысль может быть не праздной, занятие литературой и историей мысли – отнюдь не суетой. И поняла я, что этот факультет меньше, чем какой-либо другой, уведет меня от души, от себя самой.
Студенческие годы были очень важным этапом моей жизни. Но, конечно, не университет, как таковой, а то, что происходило с душой, когда я в нем училась. Душа созревала. Очень трудно. Очень болезненно. Меня обступили, кажется, все проклятые вопросы, которые мучили человечество до меня. Но я понятия не имела, что они мучили многих и многих на протяжении веков. Я была одна, наедине с неведомым, с мучительной тайной бытия. Книги, хлынувшие потоком, только подводили к этой тайне, но никаких ответов из них получить я не могла. Библия, с которой я познакомилась примерно в 18 лет, очень захватила, взволновала. Но – только Ветхий Завет. Я чувствовала идущую из него огромную космическую волну, - другой масштаб, другую меру. Новый Завет был мне непонятен. Он ничего не говорил тогда душе. Я выросла в атеистической семье и была убежденной атеисткой. Но примерно к 18-ти годам начала чувствовать, что атеизмом не проживешь, что он мал, куц. И когда прочла у Достоевского (в романе «Идиот») фразу, что все атеисты не про ТО говорят, я поняла, что это так и есть, что эта фраза как бы и из моей души взята.
Огромное место в этот период жизни заняла музыка. Мы с подругой, с друзьями по университету бегали в консерваторию по нескольку раз в неделю, с билетами и без них. И там, на галерке, происходило с душой что-то великое, ни с чем не сравнимое. Сначала это был Чайковский. Особую роль в моей жизни сыграли 5-ая и 6-ая симфонии, затем Бетховен. А когда дошло до Баха, я уже была другим человеком. Началось это с одного органного концерта, открывшего такую внутреннюю бесконечность, о существовании которой я и подозревать не могла. Я написала тогда стихи, сами по себе очень слабые, но то, что заставило их появиться на свет, было огромно. В них была такая строфа:
Бог, человеческий голос органа!
И будь ты подателем силы для битвы,
Клянусь тем аккордом, бескрайностью пьяным,
Ты больше моей не услышишь молитвы!
На первый взгляд совершенно атеистические стихи. На самом деле это было мое первое религиозное стихотворение. Бог из внешнего пространства одним рывком переместился внутрь, в мою собственную внутреннюю бездну. Из внешнего, чужого, другого существа он превратился в глубоко внутреннее, в мою собственную бездонность, в мое иное, великое «Я». Таким образом, еще не прочтя слов о том, что царствие Божие внутри нас, я уже смутно ощутила это в своем собственном опыте. Не Бога вообще, а только внешнего бога, кумира, отвергала душа и отказывалась молиться ему без любви и благоговейного трепета. Напротив, душа впервые ощутила свое божественное начало и великий трепет перед ним, благоговение, любовь.
Однако все это было еще очень смутно. Это приходило и уходило, и душа оставалась как бы в пустыне. И пустыня эта росла и росла. А «проклятые» вопросы подступали все ближе и ближе. Обступали, окружали стеной. Весь мир представлялся мне сплошною раной, сплошным страданием. Весь животный мир поедал друг друга. Да и человек ел животных, и все люди доставляли страдания друг другу. И я не могла не доставлять страданий, что меня совершенно ужасало. Ну вот хотя бы: не могла ответить на любовь и чувствовала, какое приношу страдание. От этого я сама страдала едва ли не больше, а может быть и гораздо больше, чем тот, кого я не могла принять.
Все это было ненормально, болезненно. Я ни с кем не делилась своими переживаниями и даже с виду была одной из самых веселых девочек на курсе. Вот такой парадокс. Однако жить становилось все невыносимей. И поток самообвинений все рос и рос. Как-то так получалось, что я всегда, если можно было с кого-то спрашивать, то спрашивала с себя. Считала себя виноватой перед всеми с полнейшей искренностью. Я была тогда очень далека от христианских книг, не знала никаких фраз вроде «я хуже всех», «я перед всеми виновата», но я именно так чувствовала. Плодотворным и важным мне казался только спрос с себя. Потом я поняла, что я как бы протирала душу, как бумагу ластиком, и дотерла до дырки. Душа стала сквозной, и в нее хлынуло то, что вечно рядом, но так редко проникает внутрь нас.
Плотная стена нашего эго обычно не пускает. В какой-то день эта стена вдруг рухнула. Это был совершенно особый день. День кульминации боли. Казалось, еще немного и – сердце не выдержит. Это было на даче. Была гроза. А потом взошло солнце, и ель, которая стоит перед балконом, - вся в каплях, в тысячах крупных дождевых капель – вдруг вспыхнула тысячью солнц. Это было что-то непередаваемое. Потрясение. Душевный переворот. Когда несколько лет спустя я увидела икону Феофана Грека «Преображение», я почувствовала в опрокинутых, потерявших все прежние ориентиры апостолах – то самое, пережитое мной состояние. Свет, небывалый – сверхеъстества – как будто проколол сердце насквозь и не убил, а пересоздал его. Прежде всего появилась полная уверенность, сверхразумная, вне всякой логики, что Творец этой красоты - совершенен. Это сердцу открылось. А затем произошло нечто, что не передашь прямым словом, потому что слова нашего языка однолинейны, а то, что я увидела, была многомерность. И хотя физические мои глаза не видели НИЧЕГО, кроме ослепительной красоты, внутренние мои глаза увидели Бога. И другим словом я этого не передам. Я увидела то, чего представить себе не могла, ибо этого не знала раньше душа. – Новый облик, новый взгляд, новый строй чувств. Я почувствовала взгляд на себе, в котором была бесконечная любовь и покой в одно и то же время. Именно это скрещение любви и покоя было потрясающим. Беспредельная любовь ко мне и совершенный покой за меня, как бы трудно мне ни было. Если бы одна любовь без покоя – это было бы бессильем. Если бы один покой без любви – равнодушием. А вот сочетание их было каким-то сверхмирным внутренним всемогуществом. И в этом взгляде, в этом новом внутреннем строе был ответ на все мои вопросы и на всю боль. Смысл мой не в том, чтобы удовлетворять мои желания, а в том, чтобы преображать их, – в той самой высоте, которую может достичь моя душа и всякая человеческая душа. На этой высоте рождается внутренний свет и всеобнимающая любовь. Сердце чувствует вечность так же ясно, как рука – твердые предметы. – Небесная твердь. И на тверди этой уже ничего не нужно извне. Душа питается из внутреннего источника и находит в нем все для утоления своей жажды и голода. Весь мир в ней, и она раскрывает его для всех.
Но сколько бы я ни говорила, все равно главное остается за словами. Меня точно подняли на великую гору и показали сразу всецелость. Мир был страшным и бессмысленным, когда виделся дробно, по частям. Ни в какой отдельной части нет смысла. Он – в тайне всецелости. Это было мое второе рождение. Мне было 19 лет.
Однако духовный опыт, который я приобрела, соседствовал с нулевым опытом жизненным, не говоря уж о житейском. Мне казалось поначалу, что никто до меня ничего подобного не испытывал, иначе все ответы на вопросы были бы найдены в миг. И вот сейчас я отвечу всем на все вопросы... Я взяла Евангелие, и оно открылось мне мгновенно. Я знала уже все, что говорилось там. Надо было пройти годам, чтобы я поняла: опыт, подобный моему, был не раз и не десять раз, что он повторялся в разных людях, но изменяя всю душу, не мог ничего изменить в мире. Что у людей еще не подготовлены ни глаза, ни уши. «Имеющий уши, да слышит...» – не имели ушей...
И это было новым, невероятным ударом. Мне казалось, что сейчас, вот сейчас я дам людям то, что им нужнее всего. Но... Людям это НЕ БЫЛО НУЖНО. Я стала тяжела для них. Они не могли и не хотели жить на той горе, которая мне открылась. Нет, не плохие и не злые, а хорошие люди, родные, любимые – явно шарахались. Им не выдержать было этого внутреннего напряжения. И я как бы стала запихивать под обычное платье развернувшиеся крылья. Это было непереносимо трудно. И физически я этого не выдержала. Примерно к пятому курсу университета я заболела. Может быть, сказалось все: напряжение военных лет, голод, и, наконец, это внутреннее великое перенапряжение. Я слегла. Пять лет была прикована к постели. Я не могла ходить, не могла читать, я ничего не могла. И я испытывала невероятные муки. Если бы мне раньше сказали, что такое возможно, я попросила бы смерти, как высшей милости. Я и просила. Но безрезультатно. Мечтала о смерти, но о самовольной смерти не могло быть и речи. Я чувствовала одновременно с мукой, что она – мука эта – мое задание, что душа должна СМОЧЬ ЭТО ВЫНЕСТИ. Крест бывает разный. Это – мой крест. И от того, как я его вынесу, зависит что-то бесконечно важное для всех.
Может, вся моя жизнь разделилась на две части – до и во время болезни. Вторая часть длится по сей день. Хотя я давно уже и хожу и работаю. Рассказывать о том, как я научилась заново жить, не буду. Это очень трудно. Скажу только, что наверное так, как учатся ходить по канату. Я научилась. Не слишком хорошо, но научилась. И людям не видно, что я хожу по канату. Им видно, что я хожу, как и все. А то, что у всех земля под ногами, а у меня канат, этого не видно. Держусь за воздух... А, точнее – за ту самую небесную твердь. У меня появился термин – поднырнуть под болезнь. Это процесс, в чем-то напоминающий подныриванье под волны во время шторма. Я хорошо держусь в воде, пожалуй, гораздо увереннее, чем на земле. Не просто в воде, - в море, и поэтому это сравнение для меня естественно. Поднырнуть под болезнь, жить глубже болезни... Когда это удается, я живу и работаю. Мое самолечение – глубокое созерцание, выход в те просторы Духа, которые в самом деле вечны и законам этого мира не подвластны. Мы плохо себе представляем, до чего точно и верно выражение Достоевского, ставшее ходячим: мир красота спасет.
Я стала снова писать. (7 лет не писала). Писать училась заново, как и ходить. Стихи я писала с детства. В периоды «линьки» все рвала. Лет в 18 решила, что со стихами все кончено. И вдруг они начали приходить, как гроза, как буря. Это было счастье и полнота. Но потом это так же оставляло меня, как приходило. Позже я поняла, что двигалась от одного вида творчества к другому. Определение первому дала Ахматова. Второму – Тагор. У Ахматовой есть строки о Музе: «Жестче, чем лихорадка оттреплет, а потом целый год – ни гу-гу». А у Тагора: «Я погрузил сосуд моего сердца в молчание этого часа, и он наполнился песнями».
Теперь (и давно уже) у меня так и только так. И стихи – плод глубокого созерцания. И если душа входит в тишину, в ней все отмывается, сосуд становится чистым и в него натекает нечто из источника жизни. Стихи – следы этого нечто... И, может быть, каждый настоящий стих - прикосновение к источнику жизни.
То, что я стала писать после семилетнего перерыва, очень отличалось от того, что я писала раньше. Полнота жизни приходила не стихийно, в миги творчества, а иначе. Она собственно была постоянным внутренним состоянием, нарушаемым только чем-то внешним – болезнью. Когда удавалось локализовать болезнь, «поднырнуть под болезнь», душа становилась самой собой и была как бы постоянно подключена к источнику творчества, к источнику жизни (это одно). И все-таки стихи еще долго были беспомощными, много более беспомощными, чем до семилетнего перерыва. Училась писать заново. Мастерство – это постоянный труд...
О печатании стихов в начале 50-х годов не могло быть и речи. Но удалось достать работу – поэтические переводы. Я стала переводить советских поэтов разных республик – по подстрочнику. Работа была изнурительной и часто унизительной, хотя стихов подлых я не брала никогда. Но были стихи просто плохие, не подлинные, и переводить их было мукой. Переводила я с 55-го года. Первые переводы – Сильвы Капутикян (плохие переводы, стыжусь их).
У меня были близкие друзья, которым стихи мои были очень нужны. Главная среди них подруга, оказавшая огромное влияние на все мое становление, - Лима Ефимова. Это человек,который мог бы сказать как князь Мышкин: "Я не знаю,как это можно-видеть дерево и не быть счастливым. В ней я почувствовала впервые выход в духовный простор, неограниченный своим ЭГО И хотя она за всю жизнь не написала ни строчки, я чувствовала в ней истинное творчество духа. Эта дружба была бесконечно важна для меня. Она длится до сих пор.
С тех давних лет до сих пор остались мне ближайшими друзьями Роза Сикулер и Вера Шварцман. Что касается Веры,то я считаю её гениальной словесницей.В своей школе она ставила со старшеклассниками удивительные спектакли.Мне казалось чудом,что такое можно делать вместе с детьми.
В 60-м году произошло великое событие в моей жизни – встреча с Григорием Померанцем. Его привезла летом к нам на дачу одна из моих подруг, решившая, что ему надо обязательно услышать мои стихи. Он собирал стихи для первого «Синтаксиса» Алика Гинзбурга – антологии непечатной поэзии. Это кстати был первый журнал, напечатавший (тиражом 30 экземпляров) Бродского, нескольких других поэтов, которых сейчас знают. В 4-м номере должны были быть мои стихи. Но 4-го номера уже не было – Алика арестовали...
“Синтаксис» познакомил нас с Гришей. Вошел молодой человек в белой рубашке с огромной шевелюрой (потом оказалось, что ему уже 42 года – на вид лет 28). Попросил меня почитать стихи. Я начала. И вдруг исчезло ощущение пространства и времени. Все исчезло. Я почувствовала, что так меня еще никто не слушал. Глаза его потемнели и углубились. Они смотрели куда-то вверх и внутрь, и стихи – я это видела – входили глубоко-глубоко в самую бесконечность души. Нечаянно собралось много народу. Он не давал мне отрываться, не давал маме накормить гостей. Просил читать и читать еще. Иногда просил повторить, записывал.
В феврале 61-го года мы поженились. К моменту нашей встречи духовно я была уже совсем сложившимся человеком. Сложилась уже в 19. Когда встретились – было 34. Но физически я вряд ли выжила бы, если бы не Гриша. Со мной с той поры постоянно рядом был человек, деливший мою душу, со всей ее радостью и тяжестью. Человек, которому никогда не было меня слишком много. Я была всегда нужна, и не какой-то кусочек души, я – вся.
Дальше уже все было вместе. И это было бесконечно плодотворно для нас обоих. Как-то в начале 62-го года Гриша сказал мне: «Ты нашла себя в том, как ты пишешь, а я – нет. Я нашел себя в том, как я живу, как я люблю.» Сказал он это спокойно, без тени грусти. Чувствовал, что он нашел главное. Меня бесконечно обрадовали эти слова. Была найдена правильная иерархия. Все, что от него зависит, он делает, остальное не от него. И точно какая-то фея его подслушала. С тех пор он начал писать один эссе за другим, научился «погружать сосуд своего сердца в молчание этого часа», и слова пошли сами собой.
А у меня текли реки, моря стихов, несколько поэм, потом и проза. Прежде всего сказки. А позже эссе о Достоевском «Истина и ее двойники», о Пушкине – «Гений и злодейство», о Рильке – «Невидимый собор» и книга о Цветаевой – «Огонь и пепел», и наконец роман «Озеро Сориклен». Это в какой-то мере автобиография души. Но отнюдь не только. (Может быть, это самая дорогая мне вещь из прозы).
Переводами для заработка я перестала заниматься начисто с тех пор, как мы были вместе. Гриша это отрезал. Я переводила только то, что было мне самой необходимо. Прежде всего Рильке – самый близкий мне поэт из всех. И еще я переводила немного Тагора и арабских суфиев. Это очень важная работа. Она напечатана в БВЛ, в томе «Арабская поэзия средних веков», Ибн аль Фарид и Ибн Араби. Переводы Рильке напечатаны вместе с работой о Цветаевой в книге «Невидимый собор», но больше всего вышло стихов. Наконец, вместе с Гришей была написана книга «Великие религии мира» и составлены две общие книги эссе «В тени вавилонской башни» и «Невидимый противовес» – первая часть наших общих лекций, которые мы уже более десяти лет читаем на семинаре. У нас уже появилась как бы своя община – люди, очень нуждающиеся в том же самом, в чем нуждаемся мы. После наших лекций – долгие беседы, ответы на вопросы. Нам очень дорога атмосфера глубокой подлинности, которая чувствуется на этих встречах. Мне кажется, что здесь идет настоящая духовная работа, работа по прочтению Слова, обращенного к Душе.
Мы хотим, чтобы не только физические глаза, а Душа научилась бы читать. Потому что только она может прочесть Божье Слово. Бог не говорит ни на одном из наших языков. Он говорит светом, тишиной, высотой и глубиной, обнимающими нас.
Эти стихи воздействуют на меня мгновенно. В чем выражается воздействие? С первых же строк на душу нисходит тишина; а последние уже читаются в совершенном внутреннем покое; другое, третье стихотворение — и радость освобождения от всяческого сора, который, хочешь не хочешь, заносит в нас житейская суета, бьет через край, — радость спокойная, полнокровная, просветленная. Такое состояние точно передала сама Зинаида Миркина:
И наконец-то все замолкло. Как будто то, что вкривь да вкось Блуждало где-то долго-долго, Внезапно в сердце собралось. И стало сердце вновь единым, Как над деревьями закат. И все нашлось в его глубинах, Как будто не было утрат.
Ее поэзия — поэзия обретений, но — «как будто не было утрат». Большое несчастье постигло поэта уже в ранней молодости. Перед защитой диплома на филологическом факультете МГУ Миркину разбил паралич; пять лет она провела в неподвижности. Крепкий дух и сила воли победили болезнь. Обрела Миркина — гармоничный и светлый мир. Мир, который вошел в стихи, который — стал стихами. «Без боли не дойти до Бога, / Без боли — запертая грудь», написала она спустя много лет. Воспринимать жизнь как чудо может только человек ясного духовного зрения и душевной чистоты, не замкнувшийся на себе, на своих желаниях и страстях, напротив: открытый миру, чувствующий себя родственным каждой травинке, каждой душе, каждой звезде, частью мира, частью Вселенной. Человек, принимающий жизнь как целое — «объяв весь мир без разделения», — и прекрасное, и безобразное. Готовый противостоять уродливому, разрушительному, опираясь на свои духовные силы, которые, не устает подчеркивать поэт, неисчерпаемы: нужно только «доглядеть страшную, граничащую с кошмарами очевидность до стройности и великой гармонии невидимого очам внутреннего мира» (из эссе о Рильке «Невидимый собор»; кстати, переводы Миркиной из австрийского классика относят к высшим достижениям отечественной переводческой школы). Дух — всесилен, при постоянной уязвимости физической; дух — вечен, земное, физическое — смертно. Потому и главное, что необходимо уметь — «нащупать дно средь бездны плача, / В кромешной тьме увидеть свет»; идти к свету — и ничего не бояться, смотреть только на свет:
О, только лишь не оглянись На боль, на гибнущую жизнь, На то, что, воздух нам дробя, Нас тянет вниз. Не на себя Гляди, а лишь туда, где Бог Творящий пламень свой зажег. В пылающую эту высь Иди сквозь ад. Не оглянись!
«Видеть», «идти на свет» — основная мысль поэзии Зинаиды Миркиной. А видеть мир можно только если не заслоняешь его собой, понять мир можно только если не окунаешься в его круговерть, — но смотришь со стороны, не стараясь навязывать свои условия, тем более переделывать. Если воспринимаешь мир в его всецелости, если не мечтаешь отделить от целого удобный кусочек, желая только одного — исполнения собственных желаний. Если стремишься ощутить красоту в себе, воссоединиться с миром, чтобы вместе с поэтом сказать: «Я каждый день рождаюсь вновь»: ведь любовь не стареет, «для Духа нету «от» и «до», а смерть — «Она придет тогда лишь, / Когда уже не станет сил / Рождаться». Все стихотворения Зинаиды Миркиной — разговор с Богом, ее присутствие в Боге, растворение в любви к Творцу:
Все бедствия исчезнут в одночасье, И отойдет, потонет вся тревога. Все, все неважно — было бы согласье Души и Бога. Согласье мироздания с миродержцем, Согласье бега с осью неизменной, Согласье каждой мысли с ритмом сердца, Согласье сердца с ритмами Вселенной.
«Какого я племени? Веры которой?» — спрашивает себя Миркина; этот вопрос сам собой возникает и у меня. Бог, природа, тишина — вот чем полны ее стихи, и эта тема варьируется бесконечно. Православная ли она? Католичка? Буддистка? Да и важны ли «племя» и «вера»? Может быть, она «единомышленник» Николая Клюева, который настаивал на сближении религий («Об Индии в русской светелке, / Где все разноверья и толки, / Поет, как струна, карандаш», и прочее в таком духе)? «Я родом из этих бескрайних просторов, / Из этих бездонных небес», отвечает сама себе Миркина. Да, стихам Миркиной не нужны ни вероучения, ни храм, ни даже молитва. Важнее всего для нее — цитирую поэта — «благоговейное отношение к жизни, внимание к тишине, в которой жизнь творится, истинное внимание к живому, к сердцу человека и самой земли». Это и есть ее религия; и, по Миркиной, если мы находимся в храме, единение с Богом заставляет нас забыть о стенах, нас обступающих:
Когда не замечаем сами Себя в огромном гулком храме, Как зачарованные дети, — Нам Бог становится заметен.
«Где же мы? — подводит поэт итог своим стихотворным «наблюдениям», «уведя» нас из церкви. — Мы в Боге». И все-таки какая же вера — без молитвы? Почитаемый Миркиной арабо-американский писатель, поэт, философ и художник ХХ века Джебран Халиль Джебран о молитве высказался замечательно: «Когда вы молитесь, то возноситесь ввысь, чтобы встретиться в воздухе с теми, кто молится в этот час, и с кем, кроме как в молитве, вы, может быть, никогда не встретитесь. Так что пусть ваше посещение этого невидимого храма приносит вам лишь экстаз и ощущение сладостного общения». Джебран говорит о «невидимом храме», и этот «невидимый храм», пожалуй, Зинаиде Миркиной очень понятен, органичен для ее внутреннего мира. Душа и сердце, природа и тишина — вот невидимый, нерукотворный храм. Здесь с Миркиной перекликается тот же Клюев, которого родимые ели «клятвой великой связали — / Любить Тишину-Богомать», перекликается и поэт Николай Панченко, понимающий, сколь нелегкая задача «В молчании творить молитву, / В молитве — образ тишины», когда «молитва, как молчанье, / И молчанье, как моленье»…
Молитва — это тишина. Молитва — это ясность взгляда. Молитва — это ни одна Мысль больше не нарушит лада, —
Пожалуй, стихи Миркиной все-таки можно уподобить молитвам — в том смысле, что чтение молитв — не работа воображения, а пребывание, соединение человека с Творцом. Воображение, культура — вторичны. Зинаида Миркина, таким образом, обращена к первоисточнику. В верлибре такой тишины сумел достигнуть, по-моему, только Геннадий Айги. Но тишина Миркиной иная — она до дна очищает душу и переполняет благодатью. Можно еще вспомнить Ларису Миллер: ее стихи интонационно напоминают Миркину. Однако в «тишине» Миллер скрыт какой-то гул, какое-то подспудное напряжение, какое-то тревожное предчувствие; стихи ее все же держатся на грани земного и небесного, и находиться на этой грани подчас мучительно, поскольку «земное» остро напоминает о том, что мы — на этом свете гости… Впрочем, «небесное» у Миркиной опирается на «земное», она стремится к такому «росту тишины» в себе, «Чтоб тишина была живой, / Как лес с шуршащею листвой»; слушая «плеск и журчание» хвои, она стремится
Заразиться от леса покоем, Высотою от древней сосны, Беспредельною ширью морскою От кипящей, гремучей волны… Устремленностью в небо — от птицы, Свежим духом — от вешней струи. Боже, что ж не могли заразиться Всем Тобою созданья Твои?
Конечно, «Тишина — не отсутствие шума, / Тишина — состоянье души», и стихи Миркиной углубляют эту мысль Инны Лиснянской: тишину необходимо слышать, и только слыша тишину, можно общаться с ней и творить ее — поэтическим словом. «Очистить мир до тишины» — такую задачу видел перед собой Айги. «Омовение тишиной» — назвала наполнение своей души бездонным покоем Зинаида Миркина. Айги создавал молчание, Миркина — превращала в стихи, преображала, утверждала как высшую, нерушимую радость, — радость, которой полнится душа даже в самое грустное время года:
Такая немощь! Где-то за порогом Чуть плещет ветер. Ветки шелестят… Смиренье — это единенье с Богом, Смиренье — это бесконечный лад. Осенний дождик, скуповатый, редкий, — Но как под ним деревья хороши! Сплетенье желтой, бурой, красной ветки… Согласие пространства и души... Ну вот и все. И ничего не требуй. Не нарушай святую тишину. Земля прильнула к стынущему небу, Душа моя — к осеннему окну.
Перед такой радостью отступает даже смерть. «Жизнь после смерти — это жизнь, / Но только не в себе, а в Боге», — преодолевая скорбь, светло говорит Миркина об ушедших, тех, кому нужно «гораздо больше тишины.., гораздо более — простора, гораздо более небес». Музыка для Зинаиды Миркиной — «путь души, идущий прямо через бездну», «раскрытие божеских объятий»; стихи — оправдание жизни, «господень вестник на земле», «тоска по раю, по собственной душе», «пропуск в вечность».
Стих — просто удостоверенье, Что остановлено мгновенье, И что божественный поток Минуя сердце не протек, А напитал его до края.
В этих строках — убежденность в том, что не «художественное творчество» должно быть главным для поэта. «Когда поэму любят больше, чем душу, искусство превращается в то самое чистилище, из которого никто не хочет в рай. Не хочет к чистому свету, не хочет к точке соединения красоты и добра… Не искусство грешно. Грешно опьянение в искусстве, кружение души вместо продвижения — внутрь и ввысь!» (из исследования о Цветаевой «Огонь и пепел»). А что касается «похожести», «монотонности», то Зинаиду Миркину нельзя читать как «отдельные стихотворения», в нее нужно погружаться, вместе с ней совершать «омовение тишиной», духовно, душевно и сердечно просветляясь:
Пишу я мало или много Стихов — заботиться не мне. Мне б — только вглубь нырнуть, до Бога, А там — что жемчуга на дне.
Свою «нехитрую песнь» поэт называет «непрерывностью бытия». Тишина Зинаиды Миркиной «расплетает» дурные мысли, «распутывает все узлы», стоит лишь вслушаться в ее стихи. Безмолвие получает имя, оно — условие того, чтобы мысли пребывали в согласии с ритмом сердца, а сердце — с ритмами Вселенной. Только так длится и длится жизнь как чудо:
Тот самый час, когда последний свет Почти отсутствуя, еще разлит повсюду, Как вещий шепот. Тьма и есть и нет, И сердце молит о продленьи чуда.
И чудо в самом деле продлено. Белеет полночь северного лета. Моей души открытое окно Наполнено неуходящим светом.
Зинаида Миркина не престает дарить нам чудо. Настраивать струны нашей расстроенной души. «Верность любви, которая есть наша суть», «верность внутреннему смыслу вопреки внешней бессмыслице» — это и есть ее стихи.
* * * И вот рассвета росчерк алый Разросся в розовую гладь. И высь о Боге рассказала, Как мне вовек не рассказать. А где-то на лесной дороге Цветок сверкнул живым огнём И тихо рассказал о Боге — Не о себе, а лишь о Нём… О Боже, сколько их сегодня В любом краю, в любой судьбе, Безмолвных вестников Господних, Вещающих не о себе… И как их весть меня тревожит! Смысл непостижный постижим. Ведь эта роза – ангел Божий, Сосна – крылатый серафим.